Перечитываю воспоминания Евгения Петрова. И глаза на мокром месте. Сколько же в них любви, тепла, нежности и тоски...
"Собственно говоря, это происходило регулярно в течение всей нашей
десятилетней литературной работы -- трудней всего было написать первую
строчку. Это были мучительные дни. Мы нервничали, сердились, понукали Друг
друга, потом замолкали на целые часы, не в силах выдавить ни слова, потом
вдруг принимались оживленно болтать о чем-нибудь не имеющем никакого
отношения к нашей теме, -- например, о Лиге Наций или о плохой работе Союза
писателей. Потом замолкали снова. Мы казались себе самыми гадкими лентяями,
какие только могут существовать на свете. Мы казались себе беспредельно
бездарными и глупыми. Нам противно было смотреть друг на друга.
И обычно, когда такое мучительное состояние достигало предела, вдруг
появлялась первая строчка -- самая обыкновенная, ничем не замечательная
строчка. Ее произносил один из нас довольно неуверенно. Другой с кислым
видом исправлял ее немного. Строчку записывали. И тотчас же все мучения
кончались. Мы знали по опыту -- если есть первая фраза, дело пойдет."
"Уже очень давно, примерно к концу работы над "Двенадцатью стульями", мы
стали замечать, что иногда произносим какое-нибудь слово или фразу
одновременно. Обычно мы отказывались от такого слова и принимались искать
другое.
-- Если слово пришло в голову одновременно двум, -- говорил Ильф, --
значит, оно может прийти в голову трем и четырем, -- значит, оно слишком
близко лежало. Не ленитесь, Женя, давайте поищем другое. Это трудно. Но кто
сказал, что сочинять художественные произведения легкое дело?"
"Я не могу вспомнить, как и где мы познакомились с Ильфом. Самый момент
знакомства совершенно исчез из моей памяти. Не помню я и характера
ильфовской фразы, его голоса, интонаций, манеры разговаривать. Я вижу его
лицо, но не могу услышать его голоса.
Я отчетливо вижу комнату, где делалась четвертая страница газеты
"Гудок", так называемая четвертая полоса. Здесь в самом злющем роде
обрабатывались рабкоровские заметки. У окна стояли два стола, соединенные
вместе. Тут работали четыре сотрудника. Ильф сидел слева. Это был
чрезвычайно насмешливый двадцатишестилетний человек в пенсне с маленькими
голыми толстыми стеклами. У него было немного асимметричное, твердое лицо с
румянцем на скулах. Он сидел, вытянув перед собой ноги в остроносых красных
башмаках, и быстро писал. Окончив очередную заметку, он минуту думал, потом
вписывал заголовок и довольно небрежно бросал листок заведующему отделом,
который сидел напротив. Ильф делал смешные и совершенно неожиданные
заголовки. Запомнился мне такой: "И осел ушами шевелит". Заметка кончалась
довольно мрачно -- "Под суд!"
В комнате четвертой полосы создалась очень приятная атмосфера
остроумия. Острили здесь беспрерывно. Человек, попадающий в эту атмосферу,
сам начинал острить, но главным образом был жертвой насмешек. Сотрудники
остальных отделов газеты побаивались этих отчаянных остряков.
Для боязни было много оснований. В комнате четвертой полосы на стене
висел большой лист бумаги, куда наклеивались всяческие газетные ляпсусы --
бездарные заголовки, малограмотные фразы, неудачные фотографии и рисунки.
Этот страшный лист назывался так: "Сопли и вопли"."
"Как случилось, что мы с Ильфом стали писать вдвоем? Назвать это
случайностью было бы слишком просто. Ильфа нет, и я никогда не узнаю, что
думал он, когда мы начинали работать вместе. Я же испытывал по отношению к
нему чувство огромного уважения, а иногда даже восхищения. Я был моложе его
на пять лет, и, хотя он был очень застенчив, писал мало и никогда не
показывал написанного, я готов был признать его своим метром. Его
литературный вкус казался мне в то время безукоризненным, а смелость его
мнений приводила меня в восторг. Но у нас был еще один метр, так сказать,
профессиональный метр. Это был мой брат, Валентин Катаев. Он в то время тоже
работал в "Гудке" в качестве фельетониста и подписывался псевдонимом "Старик
Собакин". И в этом качестве он часто появлялся в комнате четвертой полосы.
Однажды он вошел туда со словами:
-- Я хочу стать советским Дюма-отцом.
Это высокомерное заявление не вызвало в отделе особенного энтузиазма. И
не с такими заявлениями входили люди в комнату четвертой полосы.
-- Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пером? -- спросил
Ильф.
-- Потому, Илюша, что уже давно пора открыть мастерскую советского
романа,-- ответил Старик Собакин, -- я буду Дюма-отцом, а вы будете моими
неграми. Я вам буду давать темы, вы будете писать романы, а я их потом буду
править. Пройдусь раза два по вашим рукописям рукой мастера -- и готово. Как
Дюма-пер. Ну? Кто желает? Только помните, я собираюсь держать вас в черном
теле.
Мы еще немного пошутили на тему о том, как Старик Собакин будет
Дюма-отцом, а мы его неграми. Потом заговорили серьезно.
-- Есть отличная тема, -- сказал Катаев, -- стулья. Представьте себе, в
одном из стульев запрятаны деньги. Их надо найти. Чем не авантюрный роман?
Есть еще темки... А? Соглашайтесь. Серьезно. Один роман пусть пишет Илья, а
другой -- Женя."
"Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, почти что
эпизодическое лицо. Для него у нас была приготовлена фраза, которую мы
слышали от одного нашего знакомого биллиардиста: "Ключ от квартиры, где
деньги лежат". Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него
рамок. Скоро мы уже не могли с ним сладить. К концу романа мы обращались с
ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым
он пролезал почти в каждую главу. Это верно, что мы поспорили о том, убивать
Остапа или нет. Действительно, были приготовлены две бумажки. На одной из
них мы изобразили череп и две косточки. И судьба великого комбинатора была
решена при помощи маленькой лотереи. Впоследствии мы очень досадовали на это
легкомыслие, которое можно было объяснить лишь молодостью и слишком большим
запасом веселья."
"Мы работали вместе десять лет. Это очень большой срок. В литературе это
делая жизнь. Мне хочется написать роман об этих десяти годах, об Ильфе, о
его жизни и смерти, о том, как мы сочиняли вместе, путешествовали,
встречались с людьми, о том, как за эти десять лет изменялась наша страна и
как мы изменились вместе с ней. Может быть, со временем такую книгу удастся
сочинить. Покуда же мне хотелось бы написать несколько строк о записных
книжках Ильфа, оставшихся нам после его смерти.
-- Обязательно записывайте, -- часто говорил он мне. -- Все проходит,
все забывается. Я понимаю -- записывать не хочется. Хочется глазеть, а не
записывать. Но тогда нужно заставить себя.
Очень часто ему не удавалось заставить себя сделать это, и его
очередная записная книжечка не вынималась из кармана по целым месяцам. Потом
надевался другой пиджак, и когда нужно было записать что-нибудь, книжечки не
было.
-- Худо, худо, -- говорил Ильф, -- обязательно надо записывать.
Проходило еще некоторое время, и у Ильфа появлялась новенькая записная
книжка. Он с удовольствием рассматривал ее, торжественно хлопал ее ладонью
по картонному или клеенчатому переплетику и прятал в боковой карман с таким
видом, что теперь-то уж будет вести записи каждый день и даже ночью будет
просыпаться, чтобы записать что-нибудь. Некоторое время книжечка
действительно вынималась довольно часто, потом наступал период охлаждения,
книжечка забывалась в старом пиджаке, и, наконец, торжественно приносилась
домой новая.
Однажды Ильфу после настойчивых его просьб подарили в какой-то редакции
или издательстве громадную бухгалтерскую книгу с толстой блестящей бумагой,
разграфленной красными и синими линиями. Эта книга ему очень нравилась. Он
без конца открывал ее и закрывал, внимательно рассматривал бухгалтерские
линии и говорил:
-- Здесь должно быть записано все. Книга жизни. Вот тут, справа,
смешные фамилии и мелкие подробности. Слева -- сюжеты, идеи и мысли.
К своим увлечениям Ильф относился иронически. Он несомненно любил эту
толстую книгу, как носительницу совершенно правильной идеи -- все
записывать. Но он знал, что все равно никогда не заставит себя записывать
каждый день в течение всей своей жизни, и потому подшучивал над книгой.
Постепенно увлечение прошло, и в книге появились рисунки, небрежные и резкие
ильфовские рисунки, где какой-нибудь профиль, или шапочка с пером, или
странный верблюд с пятнадцатью горбами ("верблюд-автобус", как называл его
Ильф) были повторены десятки и даже сотни раз."
" Ильф знал, что умирает. Потому так грустны его последние записки. Он
был застенчив и ужасно не любил выставлять себя напоказ.
-- Вы знаете, Женя, -- говорил он мне, -- я принадлежу к тем людям,
которые входят в двери последними.
Только в двух местах рукописи Ильф вспоминает о своей болезни:
"...и так мне грустно, как всегда, когда я думаю о случившейся беде".
"Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается
на душе. Ужасно, как мне не повезло".
Это все, что он написал о себе."
Вот отсюда: lib.ru/ILFPETROV/vospominaniya.txt
"Собственно говоря, это происходило регулярно в течение всей нашей
десятилетней литературной работы -- трудней всего было написать первую
строчку. Это были мучительные дни. Мы нервничали, сердились, понукали Друг
друга, потом замолкали на целые часы, не в силах выдавить ни слова, потом
вдруг принимались оживленно болтать о чем-нибудь не имеющем никакого
отношения к нашей теме, -- например, о Лиге Наций или о плохой работе Союза
писателей. Потом замолкали снова. Мы казались себе самыми гадкими лентяями,
какие только могут существовать на свете. Мы казались себе беспредельно
бездарными и глупыми. Нам противно было смотреть друг на друга.
И обычно, когда такое мучительное состояние достигало предела, вдруг
появлялась первая строчка -- самая обыкновенная, ничем не замечательная
строчка. Ее произносил один из нас довольно неуверенно. Другой с кислым
видом исправлял ее немного. Строчку записывали. И тотчас же все мучения
кончались. Мы знали по опыту -- если есть первая фраза, дело пойдет."
"Уже очень давно, примерно к концу работы над "Двенадцатью стульями", мы
стали замечать, что иногда произносим какое-нибудь слово или фразу
одновременно. Обычно мы отказывались от такого слова и принимались искать
другое.
-- Если слово пришло в голову одновременно двум, -- говорил Ильф, --
значит, оно может прийти в голову трем и четырем, -- значит, оно слишком
близко лежало. Не ленитесь, Женя, давайте поищем другое. Это трудно. Но кто
сказал, что сочинять художественные произведения легкое дело?"
"Я не могу вспомнить, как и где мы познакомились с Ильфом. Самый момент
знакомства совершенно исчез из моей памяти. Не помню я и характера
ильфовской фразы, его голоса, интонаций, манеры разговаривать. Я вижу его
лицо, но не могу услышать его голоса.
Я отчетливо вижу комнату, где делалась четвертая страница газеты
"Гудок", так называемая четвертая полоса. Здесь в самом злющем роде
обрабатывались рабкоровские заметки. У окна стояли два стола, соединенные
вместе. Тут работали четыре сотрудника. Ильф сидел слева. Это был
чрезвычайно насмешливый двадцатишестилетний человек в пенсне с маленькими
голыми толстыми стеклами. У него было немного асимметричное, твердое лицо с
румянцем на скулах. Он сидел, вытянув перед собой ноги в остроносых красных
башмаках, и быстро писал. Окончив очередную заметку, он минуту думал, потом
вписывал заголовок и довольно небрежно бросал листок заведующему отделом,
который сидел напротив. Ильф делал смешные и совершенно неожиданные
заголовки. Запомнился мне такой: "И осел ушами шевелит". Заметка кончалась
довольно мрачно -- "Под суд!"
В комнате четвертой полосы создалась очень приятная атмосфера
остроумия. Острили здесь беспрерывно. Человек, попадающий в эту атмосферу,
сам начинал острить, но главным образом был жертвой насмешек. Сотрудники
остальных отделов газеты побаивались этих отчаянных остряков.
Для боязни было много оснований. В комнате четвертой полосы на стене
висел большой лист бумаги, куда наклеивались всяческие газетные ляпсусы --
бездарные заголовки, малограмотные фразы, неудачные фотографии и рисунки.
Этот страшный лист назывался так: "Сопли и вопли"."
"Как случилось, что мы с Ильфом стали писать вдвоем? Назвать это
случайностью было бы слишком просто. Ильфа нет, и я никогда не узнаю, что
думал он, когда мы начинали работать вместе. Я же испытывал по отношению к
нему чувство огромного уважения, а иногда даже восхищения. Я был моложе его
на пять лет, и, хотя он был очень застенчив, писал мало и никогда не
показывал написанного, я готов был признать его своим метром. Его
литературный вкус казался мне в то время безукоризненным, а смелость его
мнений приводила меня в восторг. Но у нас был еще один метр, так сказать,
профессиональный метр. Это был мой брат, Валентин Катаев. Он в то время тоже
работал в "Гудке" в качестве фельетониста и подписывался псевдонимом "Старик
Собакин". И в этом качестве он часто появлялся в комнате четвертой полосы.
Однажды он вошел туда со словами:
-- Я хочу стать советским Дюма-отцом.
Это высокомерное заявление не вызвало в отделе особенного энтузиазма. И
не с такими заявлениями входили люди в комнату четвертой полосы.
-- Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пером? -- спросил
Ильф.
-- Потому, Илюша, что уже давно пора открыть мастерскую советского
романа,-- ответил Старик Собакин, -- я буду Дюма-отцом, а вы будете моими
неграми. Я вам буду давать темы, вы будете писать романы, а я их потом буду
править. Пройдусь раза два по вашим рукописям рукой мастера -- и готово. Как
Дюма-пер. Ну? Кто желает? Только помните, я собираюсь держать вас в черном
теле.
Мы еще немного пошутили на тему о том, как Старик Собакин будет
Дюма-отцом, а мы его неграми. Потом заговорили серьезно.
-- Есть отличная тема, -- сказал Катаев, -- стулья. Представьте себе, в
одном из стульев запрятаны деньги. Их надо найти. Чем не авантюрный роман?
Есть еще темки... А? Соглашайтесь. Серьезно. Один роман пусть пишет Илья, а
другой -- Женя."
"Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, почти что
эпизодическое лицо. Для него у нас была приготовлена фраза, которую мы
слышали от одного нашего знакомого биллиардиста: "Ключ от квартиры, где
деньги лежат". Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него
рамок. Скоро мы уже не могли с ним сладить. К концу романа мы обращались с
ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым
он пролезал почти в каждую главу. Это верно, что мы поспорили о том, убивать
Остапа или нет. Действительно, были приготовлены две бумажки. На одной из
них мы изобразили череп и две косточки. И судьба великого комбинатора была
решена при помощи маленькой лотереи. Впоследствии мы очень досадовали на это
легкомыслие, которое можно было объяснить лишь молодостью и слишком большим
запасом веселья."
"Мы работали вместе десять лет. Это очень большой срок. В литературе это
делая жизнь. Мне хочется написать роман об этих десяти годах, об Ильфе, о
его жизни и смерти, о том, как мы сочиняли вместе, путешествовали,
встречались с людьми, о том, как за эти десять лет изменялась наша страна и
как мы изменились вместе с ней. Может быть, со временем такую книгу удастся
сочинить. Покуда же мне хотелось бы написать несколько строк о записных
книжках Ильфа, оставшихся нам после его смерти.
-- Обязательно записывайте, -- часто говорил он мне. -- Все проходит,
все забывается. Я понимаю -- записывать не хочется. Хочется глазеть, а не
записывать. Но тогда нужно заставить себя.
Очень часто ему не удавалось заставить себя сделать это, и его
очередная записная книжечка не вынималась из кармана по целым месяцам. Потом
надевался другой пиджак, и когда нужно было записать что-нибудь, книжечки не
было.
-- Худо, худо, -- говорил Ильф, -- обязательно надо записывать.
Проходило еще некоторое время, и у Ильфа появлялась новенькая записная
книжка. Он с удовольствием рассматривал ее, торжественно хлопал ее ладонью
по картонному или клеенчатому переплетику и прятал в боковой карман с таким
видом, что теперь-то уж будет вести записи каждый день и даже ночью будет
просыпаться, чтобы записать что-нибудь. Некоторое время книжечка
действительно вынималась довольно часто, потом наступал период охлаждения,
книжечка забывалась в старом пиджаке, и, наконец, торжественно приносилась
домой новая.
Однажды Ильфу после настойчивых его просьб подарили в какой-то редакции
или издательстве громадную бухгалтерскую книгу с толстой блестящей бумагой,
разграфленной красными и синими линиями. Эта книга ему очень нравилась. Он
без конца открывал ее и закрывал, внимательно рассматривал бухгалтерские
линии и говорил:
-- Здесь должно быть записано все. Книга жизни. Вот тут, справа,
смешные фамилии и мелкие подробности. Слева -- сюжеты, идеи и мысли.
К своим увлечениям Ильф относился иронически. Он несомненно любил эту
толстую книгу, как носительницу совершенно правильной идеи -- все
записывать. Но он знал, что все равно никогда не заставит себя записывать
каждый день в течение всей своей жизни, и потому подшучивал над книгой.
Постепенно увлечение прошло, и в книге появились рисунки, небрежные и резкие
ильфовские рисунки, где какой-нибудь профиль, или шапочка с пером, или
странный верблюд с пятнадцатью горбами ("верблюд-автобус", как называл его
Ильф) были повторены десятки и даже сотни раз."
" Ильф знал, что умирает. Потому так грустны его последние записки. Он
был застенчив и ужасно не любил выставлять себя напоказ.
-- Вы знаете, Женя, -- говорил он мне, -- я принадлежу к тем людям,
которые входят в двери последними.
Только в двух местах рукописи Ильф вспоминает о своей болезни:
"...и так мне грустно, как всегда, когда я думаю о случившейся беде".
"Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается
на душе. Ужасно, как мне не повезло".
Это все, что он написал о себе."
Вот отсюда: lib.ru/ILFPETROV/vospominaniya.txt